Ты столь паршива моя кошка
Снег за окном торжественный и гладкий,
пушистый, тихий.
Поужинав, на лестничной площадке
курили психи.
Показать полностью.
Стояли и на корточках сидели
без разговора.
Там, за окном, росли большие ели –
деревья бора.
План бегства из больницы при пожаре
и все такое.
. Но мы уже летим в стеклянном шаре.
Прощай, земное!
Всем всё равно куда, а мне – подавно,
куда угодно.
Наследственность плюс родовая травма –
душа свободна.
Так плавно, так спокойно по орбите
плывет больница.
Любимые, вы только посмотрите
на наши лица!
Маленький, сонный, по черному льду
в школу — вот-вот упаду — но иду.
Мрачно идет вдоль квартала народ.
Мрачно гудит за кварталом завод.
“. Личико, личико, личико, ли…
Показать полностью.
будет, мой ангел, чернее земли.
Рученьки, рученьки, рученьки, ру.
будут дрожать на холодном ветру.
Маленький, маленький, маленький, ма…-
в ватный рукав выдыхает зима:
— Аленький галстук на тоненькой ше.
греет ли, мальчик, тепло ли душе?” .
…Все, что я понял, я понял тогда:
нет никого, ничего, никогда.
Где бы я ни был — на черном ветру
в черном снегу упаду и умру.
Будет завод надо мною гудеть.
Будет звезда надо мною гореть.
Ржавая, в странных прожилках, звезда,
и — никого, ничего, никогда.
Ты столь паршива, моя кошка,
что гимн слагать тебе не буду.
Давай, гляди в свое окошко,
Показать полностью.
пока я мою здесь посуду.
Тебя я притащил по пьянке,
была ты маленьким котенком.
И за ушами были ранки.
И я их смазывал зеленкой.
Единственное, что тревожит, –
когда войду в пределы мрака,
тебе настанет крышка тоже.
И в этом что-то есть, однако.
И вот от этого мне страшно.
И вот поэтому мне больно.
А остальное все – не важно.
Шестнадцать строчек. Ты довольна?
Источник
Ты столь паршива моя кошка
* * *
За обедом, блядь, рассказал Косой,
что приснилась ему блядь с косой —
фиксы золотые
и глаза пустые.
Ломанулся Косой, а она стоит,
только ногтем грязным ему грозит:
поживи, мол, ладно,
типа, сука, падло.
Был я мальчик, было мне восемь лет,
ну от силы девять, и был я свят
и, вдыхая вешний,
мастерил скворешни.
А потом стал юношей, а потом
дядей Борей в майке и с животом.
типа вас, Косого,
извини за слово.
И когда ложусь я в свою кровать,
вроде сплю, а сам не умею спать:
мучит чувство злое —
было ли былое?
Только слёзы катятся из-под век —
человек я или не человек?
Обступают тени
в прошлое ступени.
Разве только ангел на четыре слова
спустится с небес.
Я, со стуком в двери спутав стук больного,
выхожу в подъезд.
И дитя осенней, старой и печальной,
кинутой звезды
допивает что-то из груди стеклянной,
но глаза чисты.
«Здесь бывал такой-то, Лена любит Любу,
некто Цой всегда»
Только ночью вижу тех, кто здесь не будет
больше никогда.
Отворить почтовый и, сухие листья
высыпав, закрыть.
Знаю, что правдивей и безмолвней писем
мне не получить.
Потому что можно не читать и вовсе
не писать ответ.
Только я подумал — появились гости
первый раз за. лет.
Вот и слышу, где-то музыка играет,
тыщу лет играй.
«Здравствуй, моя Мурка, здравствуй, дорогая,
здравствуй и прощай».
Полы шляпы висели, как уши слона.
А на небе горела луна.
На причале трубач нам с тобою играл —
словно хобот, трубу подымал.
Я сказал: посмотри, как он низко берет,
и из музыки город встает.
Арки, лестницы, лица, дома и мосты —
неужели не чувствуешь ты?
Ты сказала: я чувствую город в груди —
арки, люди, дома и дожди.
Ты сказала: как только он кончит играть,
все исчезнет, исчезнет опять.
О, скажи мне, зачем я его не держал,
не просил, чтоб он дальше играл?
И трубач удалялся — печален, как слон.
Мы стояли у пасмурных волн.
И висели всю ночь напролёт фонари.
Говори же со мной, говори.
Но настало туманное утро, и вдруг
все бесформенным стало вокруг —
арки, лестницы, лица, дома и мосты.
И дожди, и речные цветы.
Это таял наш город и тек по рукам —
навсегда, навсегда — по щекам.
В те баснословные года
нам пиво воздух заменяло,
оно, как воздух, исчезало,
но появлялось иногда.
За магазином ввечеру
стояли, тихо говорили.
Как хорошо мы плохо жили,
прикуривали на ветру.
И, не лишенная прикрас,
хотя и сотканная грубо,
жизнь отгораживалась тупо
рядами ящиков от нас.
И только небо, может быть,
глядело пристально и нежно
на относившихся небрежно
к прекрасному глаголу жить.
Как-то школьной осенью печальной,
от которой шел мороз по коже,
наши взгляды встретились случайно —
ты была на ангела похожа.
Комсомольские бурлили массы,
в гаражах курили пионеры.
Мы в одном должны учиться классе,
собрались на встречу в школьном сквере.
В белой блузке,с личиком ребенка,
слушала ты речи педагога.
Никого не слушал, думал только:
милый ангел, что в тебе земного.
Миг спустя, любуясь башмаками,
мог ли ведать, что смотрел
моими школьными и синими глазами
Бог — в твои небесно-голубые.
Знал ли — не пройдет четыре года,
я приеду с практики на лето,
позвонит мне кто-нибудь — всего-то
больше нет тебя, и все на этом.
Подойти к окну. И что увижу?
Только то, что мир не изменился
от Москвы — как в песенке — и ближе.
Все живут. Никто не застрелился.
И победно небеса застыли.
По стене сползти на пол бетонный,
чтоб он вбил навеки в сей затылок
память, ударяя монотонно.
Ты была на ангела похожа,
как ты умерла на самом деле.
Эля! — восклицаю я. — О Боже!
В потолок смотрю и плачу, Эля.
Источник
Текст книги «В кварталах дальних и печальных»
Автор книги: Борис Рыжий
Жанры:
Поэзия
Современная проза
Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)
Надиктуй мне стихи о любви,
хоть немного душой покриви,
мое сердце холодное, злое
неожиданной строчкой взорви.
Расскажи мне простые слова,
чтобы кругом пошла голова.
В мокром парке башками седыми,
улыбаясь, качает братва.
Удивляются: сколь тебе лет?
Ты, братишка, в натуре поэт.
Это все приключилось с тобою,
и цены твоей повести нет.
Улыбаюсь, уделав стакан
за удачу, и прячу в карман,
пожимаю рабочие руки,
уплываю, качаясь в туман.
Расставляю все точки на «ё».
Мне в аду полыхать за враньё,
но в раю уготовано место
вам – за веру в призванье моё.
Я работал на драге в поселке Кытлым,
о чем позже скажу в изумительной прозе,
корешился с ушедшим в народ мафиози,
любовался с буфетчицей небом ночным.
Там тельняшку такую себе я купил,
оборзел, прокурил самокрутками пальцы.
А еще я ходил по субботам на танцы
и со всеми на равных стройбатовцев бил.
Да, наверное, все это – дым без огня
и актерство: слоняться, дышать перегаром.
Но кого ты обманешь! А значит, недаром
в приисковом поселке любили меня.
А иногда отец мне говорил,
что видит про утиную охоту
сны с продолженьем: лодка и двустволка.
И озеро, где каждый островок
ему знаком. Он говорил: не видел
я озера такого наяву
прозрачного, какая там охота!
представь себе… А впрочем, что ты знаешь
про наши про охотничьи дела!
Скучая, я вставал из-за стола
и шел читать какого-нибудь Кафку,
жалеть себя и сочинять стихи
под Бродского, о том, что человек,
конечно, одиночество в квадрате,
нет, в кубе. Или нехотя звонил
замужней дуре, любящей стихи
под Бродского, а заодно меня —
какой-то экзотической любовью.
Прощай, любовь! Прошло десятилетье.
Ты подурнела, я похорошел,
и снов моих ты больше не хозяйка.
Я за отца досматриваю сны:
прозрачным этим озером блуждаю
на лодочке дюралевой с двустволкой,
любовно огибаю камыши,
чучела расставляю, маскируюсь
и жду, и не промахиваюсь, точно
стреляю, что сомнительно для сна.
Что, повторюсь, сомнительно для сна,
но это только сон и не иначе,
я понимаю это до конца.
И всякий раз, не повстречав отца,
я просыпаюсь, оттого что плачу.
Прежде чем на тракторе разбиться,
застрелиться, утонуть в реке,
приходил лесник опохмелиться,
приносил мне вишни в кулаке.
С рюмкой спирта мама выходила,
менее красива, чем во сне.
Снова уходила, вишню мыла
и на блюдце приносила мне.
Потому что все меня любили,
дерева молчали до утра.
«Девочке медведя подарили», —
перед сном читала мне сестра.
Мальчику полнеба подарили,
сумрак елей, золото берез.
На заре гагару подстрелили.
И лесник три вишенки принес.
Было много утреннего света,
с крыши в руки падала вода,
это было осенью, а лето
я не вспоминаю никогда.
Ордена и аксельбанты
в красном бархате лежат,
и бухие музыканты
в трубы мятые трубят.
В трубы мятые трубили,
отставного хоронили
адмирала на заре,
все рыдали во дворе.
И на похороны эти
любовался сам не свой
местный даун, дурень Петя,
восхищенный и немой.
Он поднес ладонь к виску.
Он кривил улыбкой губы.
Он смотрел на эти трубы,
слушал эту музыку.
А когда он умер тоже,
не играло ни хрена,
тишина, помилуй, Боже,
плохо, если тишина.
Кабы был постарше я,
забашлял бы девкам в морге,
прикупил бы в Военторге
я военного шмотья.
Заплатил бы, попросил бы,
занял бы, уговорил
бы, с музоном бы решил бы,
Петю, бля, похоронил.
Окраина стройки советской,
фабричные красные трубы.
Играли в душе моей детской
Ерёменко медные трубы.
Ерёменко медные трубы
в душе моей детской звучали.
Навеки влюбленные, в клубе
мы с Ирою К. танцевали.
Мы с Ирою К. танцевали,
целуясь то в щеки, то в губы.
Но сердце мое разрывали
Ерёменко медные трубы.
И был я так молод, когда-то
надменно, то нежно, то грубо,
то жалобно, то виновато…
Ерёменко медные трубы!
Словно в бунинских лучших стихах, ты, рыдая, роняла
из волос – что там? – шпильки, хотела уйти навсегда.
И пластинка играла, играла, играла, играла,
и заело пластинку, и мне показалось тогда,
что и время, возможно, должно соскочить со спирали
и, наверно, размолвка должна продолжаться века.
Но запела пластинка, и губы мои задрожали,
словно в лучших стихах Огарева: прости дурака.
Включили новое кино,
и началась иная пьянка,
но все равно, но все равно
то там, то здесь звучит «Таганка».
Что Ариосто или Дант!
Я человек того покроя —
я твой навеки арестант
и все такое, все такое.
Кейсу Верхейлу [68] 68
Верхейл Кейс – голландский филолог-славист, литературовед, писатель, переводчик (род в 1940 г.).
Где обрывается память, начинается старая фильма,
играет старая музыка какую-то дребедень.
Дождь прошел в парке отдыха, и не передать, как сильно
благоухает сирень в этот весенний день.
Сесть на трамвай 10-й, выйти, пройти под аркой
сталинской: все как было, было давным-давно.
Здесь меня брали за руку, тут поднимали на руки,
в открытом кинотеатре показывали кино.
Про те же самые чувства показывало искусство,
про этот самый парк отдыха, про мальчика на руках.
И бесконечность прошлого, высвеченного тускло,
очень мешает грядущему обрести размах.
От ностальгии или сдуру и спьяну можно
подняться превыше сосен, до самого неба на
колесе обозренья, но понять невозможно:
то ли войны еще не было, то ли была война.
Всё в черно-белом цвете, ходят с мамами дети,
плохой репродуктор что-то победоносно поет.
Как долго я жил на свете, как переносил все эти
сердцебиенья, слезы, и даже наоборот.
Когда в подъездах закрывают двери
и светофоры смотрят в небеса,
я перед сном гуляю в этом сквере,
с завидной регулярностью, по мере
возможности, по полтора часа.
Семь лет подряд хожу в одном и том же
пальто, почти не ведая стыда,
не просто подвернувшийся прохожий —
писатель, не прозаик, а хороший
поэт, и это важно, господа.
В одних и тех же брюках и ботинках,
один и тот же выдыхая дым,
как портаки на западных пластинках,
я изучил все корни на тропинках.
Сквер будет назван именем моим.
Пускай тогда, когда затылком стукну
по днищу гроба, в подземелье рухну,
заплаканные свердловчане пусть
нарядят механическую куклу
в мое шмотье, придав движеньям грусть.
И пусть себе по скверу шкандыбает,
пусть курит «Приму» или «Беломор»,
но раз в полгода куклу убирают,
и с Лузиным Серегой запивает
толковый опустившийся актер.
Такие удивительные мысли
ко мне приходят с некоторых пор.
А право, было б шороху в отчизне,
когда б подобны почести – при жизни,
хотя, возможно, это перебор.
Путь до Магадана недалекий,
поезд за полгода довезет…
В обширном здании вокзала
с полуночи и до утра
гармошка тихая играла:
«та-ра-ра-ра-ра-ра-ра-ра».
За бесконечную разлуку,
за невозможное прости,
за искалеченную руку,
за черт те что в конце пути —
нечетные играли пальцы,
седую голову трясло.
Круглоголовые китайцы
тащили мимо барахло.
Не поимеешь, выходило,
здесь ни монеты, ни слезы.
Тургруппа чинно проходила,
несли узбеки арбуз ы… [69] 69
Вариант строфы:
Тургруппы чинно проходили,
несли узбеки арбуз ы…
Не поимеешь, выходило,
здесь ни монеты, ни слезы.
Зачем же, дурень и бездельник,
играешь неизвестно что?
Живи без курева и денег
в одетом наголо пальто.
Надрывы музыки и слезы
не выноси на первый план —
на юг уходят паровозы.
«Уходит поезд в Магадан!»
В кварталах дальних и печальных, что утром серы и пусты, где выглядят смешно и жалко сирень и прочие цветы, есть дом шестнадцатиэтажный, у дома тополь или клен стоит, ненужный и усталый, в пустое небо устремлен, стоит под тополем скамейка и, лбом уткнувшийся в ладонь, на ней уснул и видит море писатель Дима Рябоконь [70] 70
Рябоконь Дмитрий Станиславович – поэт, автор нескольких поэтических сборников (род. в 1963 году в г. Березовский Свердловской области), живет в Екатеринбурге.
[Закрыть] .
Он развязал и выпил водки, он на хер из дому ушел, он захотел уехать к морю, но до вокзала не дошел. Он захотел уехать к морю, оно страдания предел. Проматерился, проревелся и на скамейке захрапел.
Но море сине-голубое, оно само к нему пришло и, утреннее и родное, заулыбалося светло. И Дима тоже улыбался. И, хоть недвижимый лежал, худой, и лысый, и беззубый, он прямо к морю побежал. Бежит и видит человека на золотом на берегу. А это я никак до моря доехать тоже не могу – уснул, качаясь на качели, вокруг какие-то кусты. В кварталах дальних и печальных, что утром серы и пусты.
«Я на крыше паровоза ехал в город Уфалей…» [71] 71
Город Верхний Уфалей Челябинской области расположен на реке Уфалей на границе Свердловской области.
Я на крыше паровоза ехал в город Уфалей
и обеими руками обнимал моих друзей —
Водяного с Черепахой, щуря детские глаза.
Над ушами и носами пролетали небеса.
Можно лечь на синий воздух и почти что полететь,
на бескрайние просторы влажным взором посмотреть:
лес налево, луг направо, лесовозы, трактора.
Вот бродяги-работяги поправляются с утра.
Вот с корзинами маячат бабки, дети – грибники.
Моют хмурые ребята мотоциклы у реки.
Можно лечь на теплый ветер и подумать-полежать:
может, правда нам отсюда никуда не уезжать?
А иначе даром, что ли, желторотый дуралей —
я на крыше паровоза ехал в город Уфалей!
И на каждом на вагоне, волей вольною пьяна,
«Приму» ехала курила вся свердловская шпана.
Нужно двинуть поездом на север,
на ракете в космос сквозануть,
чтобы человек тебе поверил,
обогрел и денег дал чуть-чуть.
А когда родился обормотом
и умеешь складывать слова,
нужно серебристым самолетом
долететь до города Москва.
Уж убран с поля начисто турнепс
и вывезены свекла и капуста.
На фоне развернувшихся небес
шел первый снег, и сердцу было грустно.
Я шел за снегом, размышляя о
бог знает чем, березы шли за мною.
С голубизной мешалось серебро,
мешалось серебро с голубизною.
Только справа соседа закроют, откинется слева [72] 72
закроют – посадят, откинется – выйдет на свободу (жарг.).
[Закрыть] :
если кто обижает, скажи, мы соседи, сопляк.
А потом загремит дядя Саша, и вновь дядя Сева
в драной майке на лестнице: так, мол, Бориска, и так,
если кто обижает, скажи. Так бы жили и жили,
но однажды столкнулись – какой-то там тесть или зять
из деревни, короче, они мужика замочили.
Их поймали и не некому стало меня защищать.
Я зачем тебе это сказал, а к тому разговору,
что вчера на башке на моей ты нашла серебро —
жизнь проходит, прикинь! Дай мне денег, я двину к собору,
эти свечи поставлю, отвечу добром на добро.
У памяти на самой кромке
и на единственной ноге
стоит в ворованной дубленке
Василий Кончев – Гончев, «гэ»!
Он потерял протез по пьянке,
а с ним ботинок дорогой.
Пьет пиво из литровой банки,
как будто в пиве есть покой.
А я протягиваю руку:
уже хорош, давай сюда!
Я верю, мы живем по кругу,
не умираем никогда.
И остается, остается
мне ждать, дыханье затая:
вот он допьет и улыбнется.
И повторится жизнь моя.
До пупа сорвав обноски,
с нар сползают фраера,
на спине Иосиф Бродский
напортачену бугра —
начинаются разборки
за понятья, за наколки.
Разрываю сальный ворот:
душу мне не береди.
Профиль Слуцкого наколот
на седеющей груди!
Ты столь паршива, моя кошка,
что гимн слагать тебе не буду.
Давай, гляди в свое окошко,
пока я мою здесь посуду.
Тебя я притащил по пьянке,
была ты маленьким котенком.
И за ушами были ранки.
И я их смазывал зеленкой.
Единственное, что тревожит —
когда войду в пределы мрака,
тебе настанет крышка тоже.
И в этом что-то есть однако.
И вот от этого мне страшно.
И вот поэтому мне больно.
А остальное все – не важно.
Шестнадцать строчек. Ты довольна?
Не забывай, не забывай
игру в очко на задней парте.
Последний ряд в кинотеатре.
Ночной светящийся трамвай.
Волненье девичьей груди.
Но только близко, близко, близко
(не называй меня Бориской!)
не подходи, не подходи.
Всплывет ненужная деталь:
– Прочти-ка Одена [73] 73
Оден Уистен Хью (1907–1973) – англо-американский поэт, певец одиночества и жизненных разочарований.
[Закрыть] , Бориска…
Обыкновенная садистка.
И сразу прошлого не жаль.
Прошел запой, а мир не изменился,
пришла муз ыка, кончились слова.
Один мотив с другим мотивом слился.
(Весьма амбициозная строфа.)
…а может быть, совсем не надо слов
для вот таких – каких таких? – ослов…
Под сине-голубыми облаками
стою и тупо развожу руками,
весь музыкою полон до краев.
У современного героя
я на часок тебя займу,
в чужих стихах тебя сокрою
поближе к сердцу моему.
Вот: бравый маленький поручик,
на тройке ухарской лечу.
Ты, зябко кутаясь в тулупчик,
прижалась к моему плечу.
И эдаким усталым фатом,
закуривая на ветру,
я говорю: живи в двадцатом.
Я в девятнадцатом умру.
Но больно мне представить это:
невеста, в белом, на руках
у инженера-дармоеда,
а я от неба в двух шагах.
Артериальной теплой кровью
я захлебнусь под Машуком,
и медальон, что мне с любовью,
где ты ребенком… В горле ком.
Всякий раз, гуляя по Свердловску,
я в один сворачиваю сквер,
там стоят торговые киоски
и висит тряпье из КНР.
За горою джинсового хлама
вижу я знакомые глаза.
Здравствуй, одноклассница Татьяна!
Где свиданья чистая слеза?
Азеров измучила прохлада.
В лужи осыпается листва.
Мне от сказки ничего не надо,
кроме золотого волшебства.
Надо, чтобы нас накрыла снова,
унесла зеленая волна
в море жизни, океан былого,
старых фильмов, музыки и сна.
М. Окуню [74] 74
Михаил Окунь – поэт, прозаик (род. в 1951 г.), с 2002 г. живет в Германии.
На фоне граненых стаканов
рубаху рвануть что есть сил…
Наколка – Георгий Ив анов —
на Вашем плече, Михаил.
Вам грустно, а мне одиноко.
Нам кажут плохое кино.
Ах, Мишенька, с профилем Блока
на сердце живу я давно.
Аптека, фонарь, незнакомка —
не вытравить этот пейзаж
Гомером, двухтомником Бонка…
Пойдемте, наш выход, на пляж.
Подались хулиганы в поэты,
под сиренью сидят до утра,
сочиняют свои триолеты.
Лохмандеи пошли в мусора —
ловят шлюх по ночным переулкам,
в нулевых этажах ОВД
в зубы бьют уважаемым уркам,
и т. д., и т. п., и т. д.
Но отыщется нужное слово,
но забродит осадок на дне,
время вспять повернется, и снова
мы поставим вас к школьной стене.
Так я понял: ты дочь моя, а не мать,
только надо крепче тебя обнять
и взглянуть через голову за окно,
где сто лет назад, где давным-давно
сопляком шмонался я по двору
и тайком прикуривал на ветру,
окружен шпаной, но всегда один —
твой единственный, твой любимый сын.
Только надо крепче тебя обнять
и потом ладоней не отнимать
сквозь туман и дождь, через сны и сны.
Пред тобой одной я не знал вины.
И когда ты плакала по ночам,
я, ладони в мыслях к твоим плечам
прижимая, смог наконец понять,
понял я: ты дочь моя, а не мать.
И настанет время потом, потом —
не на черно-белом, а на цветном
фото, не на фото, а наяву
точно так же я тебя обниму.
И исчезнут морщины у глаз, у рта,
ты ребенком станешь – о, навсегда! —
с алой лентой, вьющейся на ветру.
…Когда ты уйдешь, когда я умру.
Я зеркало протру рукой
и за спиной увижу осень.
И беспокоен мой покой,
и счастье счастья не приносит.
На землю падает листва,
но долго кружится вначале.
И без толку искать слова
для торжества такой печали.
Для пьяницы-говоруна
на флейте отзвучало лето,
теперь играет тишина
для протрезвевшего поэта.
Я ближе к зеркалу шагну
и всю печаль собой закрою.
Но в эту самую мину —
ту грянет ветер за спиною.
Все зеркало заполнит сад,
лицо поэта растворится.
И листья заново взлетят,
и станут падать и кружиться.
Нагой, но в кепке восьмигранной, переступая через нас,
со знаком качества на члене, идет купаться дядя Стас.
У водоема скинул кепку, махнул седеющей рукой:
айда купаться, недотепы, и – оп о сваю головой.
Он был водителем «камаза». Жена, обмякшая от слез
И вот: хоронят дядю Стаса под вой сигналов, скрип колес.
Такие случаи бывали, что мы в натуре, сопляки, стояли
и охуевали, чесали лысые башки. Такие вещи нас касались,
такие песни про тюрьму на двух аккордах обрывались,
что не расскажешь никому.
А если и кому расскажешь, так не поверят ни за что,
и, выйдя в полночь, стопку вмажешь в чужом пальте,
в чужом пальто. И, очарованный луною, окурок выплюнешь
на снег и прочь отчалишь.
Будь собою, чужой, ненужный человек.
*
Участковый был тихий и пьяный, сорока или более
лет. В управлении слыл он смутьяном – не давали ему
пистолет. За дурные привычки, замашки двор его поголовно
любил. Он ходил без ментовской фуражки, в кедах на босу
ногу ходил. А еще был похож на поэта, то ли Пушкина,
то ли кого. Со шпаною сидел до рассвета. Что еще я о нем?
Ничего мне не вспомнить о нем, если честно. А напрячься,
и вспомнится вдруг только тусклая возле подъезда
лампочка с мотыльками вокруг.
*
Хожу по прошлому, брожу, как археолог. Наклейку,
марку нахожу, стекла осколок. …Тебя нетронутой, живой,
вполне реальной, весь полон музыкою той вполне печальной.
И пролетают облака, и скоро вечер, и тянется моя рука
твоей навстречу. Но растворяются во мгле дворы и зданья.
И ты бледнеешь в темноте – мое созданье, то, кем я
жил и кем я жив в эпохе дальней.
И все печальнее мотив, и все печальней.
Вы, Нина, думаете, Вы
нужны мне, что Вы, я, увы
люблю прелестницу Ирину,
а Вы, увы, не таковы.
Ты полагаешь, Гриня, ты
мой друг единственный? Мечты.
Леонтьев, Дормозов и Лузин —
вот, Гриня, все мои кенты.
Леонтьев – гений и поэт,
и Дормозов, базару нет,
поэт, а Лузин – абсолютный
на РТИ авторитет.
В феврале на Гран-канале
в ночь тринадцатого дня
на венцьанском карнавале
вы станцуете для меня.
Я в России, я в тревоге
за столом пишу слова:
не-устали-ль-ваши-ноги —
не-кружится-ль-голова?
Предвкушаю ваши слезы
в робких ямочках у рта:
вы в России, где морозы,
ночь, не видно ни черта.
Вы на Родине, в печали.
Это, деточка, фигня —
вы на этом карнавале
потанцуйте для меня.
Герасима Петровича рука не дрогнула. Воспоминанье
номер один: из лужи вытащил щенка – он был живой,
а дома помер. И все. И я его похоронил. И всё. Но для чего,
не понимаю, зачем ребятам говорил, что скоро всех собакой
покусаю, что пес взрослеет, воет по ночам, а по утрам ругаются соседи?
Потом я долго жил на этом свете и огорчался или огорчал, и стал большой.
До сей поры, однако, не постоянно, граждане, а вдруг,
сжав кулаки в карманах брюк, боюсь вопроса: где твоя собака?
Первый снег, очень белый и липкий,
и откуда-то издалека:
наши лица, на лицах улыбки,
мы построили снеговика.
Может только, наверно, искусство
о таких безмятежностях врать,
там какое-то странное чувство
начинало веселью мешать.
Там какое-то странное чувство
улыбаться мешало, а вот:
чувство смерти, чтоб ей было пусто.
Хули лыбишься, старая ждет!
Тонкой дымя папироской,
где-то без малого час
Яков Петрович Полонский
пишет стихи про Кавказ.
Господи, только не сразу
финку мне всаживай в грудь.
Дай дотянуть до «Кавказу» [75] 75
Цикл стихов Я. Полонского «Закавказье» (1846–1851), посвященных жизни и быту кавказцев.
[Закрыть] .
Дай сочинить что-нибудь.
Раз, и дурное забыто.
Два, и уже не стучат
в гулком ущелье копыта,
кони по небу летят.
Доброе – как на ладони.
Свет на висках седока.
Тонкие черные кони
в синие прут облака.
Тушь, губная помада
на столе у окна,
что забыла когда-то,
исчезая, одна.
Ты забыла, забыла
на окне у стола,
ты меня разлюбила,
ты навеки ушла.
Но с похмелья сознанье
я теряю когда,
в голубое сиянье
ты приходишь сюда.
И прохладна ладошка
у меня на губах,
и деревья к окошку
подступают в слезах.
И с тоскою во взоре
ты глядишь на меня,
шепчешь: «Боренька, Боря!»
И целуешь меня.
Померкли очи голубые,
Погасли черные глаза —
Стареют школьницы былые,
Беседки, парки, небеса.
Исчезли фартучки, манжеты,
А с ними весь ажурный мир.
И той скамейки в парке нету,
Где было вырезано «Б. Р.».
Я сиживал на той скамейке,
Когда уроки пропускал.
Я для одной за три копейки
Любовь и солнце покупал.
Я говорил ей небылицы:
Умрем, и все начнется вновь.
И вновь на свете повторится
Скамейка, счастье и любовь.
Исчезло все, что было мило,
Что только-только началось, —
Любовь и солнце – мимо, мимо
Скамейки в парке пронеслось.
Осталась глупая досада —
И тихо злит меня опять
Не то, что говорить не надо,
А то, что нечего сказать.
Былая школьница, по плану —
У нас развод, да будет так.
Прости былому хулигану —
что там? – поэзию и мрак.
Я не настолько верю в слово,
Чтобы, как в юности, тогда,
Сказать, что все начнется снова.
Ведь не начнется никогда.
Эвтерпа, поцелуй и позабудь,
где Мельпомена, музы жизни где,
Явись ко мне, и в эту ночь побудь
со мною, пусть слова твои, во мне
преобразившись, с новою тоской
прольются на какой-нибудь листок
бумаги. О, глаза на мир раскрой
тому, кто в нем и глух и одинок.
В наркологической больнице
с решеткой черной на окне
к стеклу прильнули наши лица,
в окне Россия, как во сне.
Тюремной песенкой отпета,
последним уркой прощена
в предсмертный час, за то что, это,
своим любимым не верна.
Россия – то, что за пределом
тюрьмы, больницы, ЛТП.
Лежит Россия снегом белым
и не тоскует по тебе.
Рук не ломает и не плачет
с полуночи и до утра.
Все это ничего не значит.
Отбой, ребята, спать пора!
Источник